Прекрасная, просторная, благословенная земля

Из романа Анатолия Кузнецова “Бабий яр”
см.
ОГЛАВЛЕНИЕ

Придумал это дед и, по-моему, правильно: нельзя было Василию оставаться в городе, а надо было отправляться в глухую деревню, где сейчас мужик, да еще с конем – на вес золота.

А я поехал провожатым.

Дымерское шоссе раньше всегда было оживленным, но сейчас мы ехали по нему, не встречая ни души, и только грохот больших, в мой рост, колес нашей воинской повозки звонко раздавался в лесу.

Кое-где в булыжник были втоптаны солома, конский навоз и пожелтевшие обрывки газет. Между камнями проросла трава и пустила стрелки. Когда-то здесь проходили люди, но это было давно, и эти люди исчезли, вымерли, остались только я, Василий и конь вороной.

Еще был мир. Просторный, вечно живой. Высоченные старые сосны дремучего бора Пущи-Водицы вздымались в небо, тихо шумели и качались там в голубой высоте, спокойные, мудрые.

Я лежал в сене лицом кверху, смотрел, как плывут вершины, иногда замечал рыжую белку или пестрого дятла и думал, кажется, сразу обо всем: что мир просторен, что Василий оказался прав, эта стреляющая-убивающая саранча ходит по ниточкам и узлам, вроде нашего города, где творится черт знает что, – Бабий Яр, Дарница, приказы, голод, арийцы, фольксдойчи, горящие книги, – а вокруг все так же, как и миллионы лет назад, тихо шумят вершинами сосны, и под небом раскинулась огромная, благословенная земля, не арийская, не еврейская, не цыганская, но просто земля для людей, именно ЛЮДЕЙ, Боже мой, или их еще нет на свете, или они где-то есть, но я об этом не знаю… Столько тысяч лет уж род людской живет на Земле – и до сих пор всё не могут чего-то поделить.

Ох, было бы что путное делить, а то ведь один нищий вывешивает портянки сушить, а другой нищий за эти портянки его убивает. И неужели единственное, что люди в совершенстве освоили за всю историю, – это убивать?

Когда Пуща-Водица кончилась, справа, с высоты, открылся вид километров на сорок. Внизу, в своей долине петлял синий Днепр, на котором тоже не видно было ни парохода, ни лодчонки. Безлюдье, безлюдье, только поля до горизонта, и эта прямая, как проведенная по линейке, светлая линия поросшего травой шоссе, ведущая, кажется, в небо.

У обочины, среди живописных кусточков, стояли два креста – простые, деревянные, с надетыми на них немецкими касками. На холмиках были положены и цветы, но они давно сгнили и высохли.

Вот, наверное, где-то в Германии матери плачут, или остались дети. Отцы, не приедут с чемоданами, полными барахла и велосипедных звонков. Стоило переться в такую даль, чтоб в конце концов гнить под ржавеющей каской? И есть ли вообще в мире что-нибудь такое, ради чего стоит гнить под ржавеющей каской? Столетия идут за столетиями, и убитые гниют то за одно, то за другое, а потом оказывается, что всё то было напрасно, а нужно, оказывается, гнить совсем за третье…

Василий всё время дремал, иногда засыпал, и тогда хромой вороной, которому явно до чертиков надоело хромать неизвестно куда, сбавлял шаг, переступал всё тише и тише, пока совсем не останавливался. Тогда Василий просыпался, огревал его кнутом по пузу, и вороной бойко, охотно дергал, кивая при этом активно головой: мол, ясно, ясно, вот теперь всё понял!

Первой деревней на нашем пути были Петривцы, и мы пересекли ее как истинные пришельцы с Марса или выходцы с того света. К плетням выбежали бабы и дети, потрясенно глядели на нас, и вся деревня смотрела вслед, пока мы не выехали опять в поле и не скрылись на безжизненном шоссе.

К обеду от тряски по булыжникам у нас печенки перемешались с селезенками, и мы предложили вороному ехать по песчаной обочине. Но там тащить было труднее, ему это не очень понравилось, он перестал смотреть на дорогу, а только и косил глазом, видимо, молясь своему богу, чтобы Василий заснул, – и тогда радостно сворачивал на мостовую, но он не учитывал того, что от тряски Василий просыпался.

Протащившись еще километров семь, полных непонимания, противоречий и обид, вороной забастовал.

Мы выпрягли его, спутали и пустили пастись, сами пожевали сухарей, намостили сена под кустом шиповника, постелили сверху драный плащ и не менее драную телогрейку, легли поспать, никуда не торопясь, и был это один из самых лучших снов в моей жизни.

После крестов с касками война еще один раз напомнила нам о себе живописно взорванным мостом через реку Ирпень, у села Демидова. Села не было: одни пепелища с яркими белыми печами, трубы которых, как указательные пальцы, торчали в небо. [Значит, тут был бой одних благодетелей человечества с другими – за лучшее, значит, счастье в мире.]

Ирпень – речушка плохонькая, но быстрая. Немецкие части, проходя тут, устроили гати через рукава реки, но сами же так разбили их, что мы едва не утопили свою колымагу, перебираясь, зато когда мы въехали в сожженное село и свернули с булыжного шоссе на проселки, цель наша была близка.

Мне очень нравилась военная коляска – с откидными ступеньками, рукоятками по бортам, замками, как в грузовике, и ящиками под сиденьем. В ней все было хорошо продумано, за исключением одной мелочи: ее колеса не совпадали с колеями грунтовых дорог.

Все деревенские телеги имеют одинаковое расстояние между колесами, это важнейшее правило, не дай Бог отступить, тогда по нашим дорогам хоть не езди. Дороги ведь на матушке-Руси это что? Либо засохшее месиво с глубокими колеями, по которым телега идет, как по рельсам; либо месиво жидкое, в котором, свернув с колеи, засядешь по самые ступицы. В лучшем случае – просто выбитые через луга две глубокие колеи-канавы с лужицами и лягушками. Кругом колеи.

Одно колесо нашей повозки шло по колее, другое отчаянно прыгало, болталось, проваливалось по всем кочкам, гребням и ямам, так что мы ехали, накренясь, чуть не опрокидываясь. Если бы мы везли снаряды, для чего, вероятно, и назначалась эта повозка, то от их веса перекинулись бы. Пяток километров такой езды вымотал душу, давшись впятеро труднее всего, что мы проехали за целый день.

Я понял Василия, когда он заметил, что если нас колошматят в войне, то тут есть скромный вклад и того, кто проектировал наши воинские повозки.

У Лескова Левша, побывав в Лондоне, больше всего был потрясен тем, что англичане не чистят ружья толченым кирпичом. Воротясь в Петербург и умирая в полицейском участке, он просит передать это царю, а то в русских ружьях от усиленной чистки пули болтаются, и они «храни Бог войны, стрелять не годятся».

У нас было так много бдительных людей, обнаруживали даже корону в букете на ученической тетради, но никого не волновало то, что все наши военные повозки, «храни Бог войны», ездить не годятся.

Иван Свинченко жил на дальнем конце Литвиновки, «на слободе» за плотиной, которую украшала сгоревшая мельница. Он сразу принял Василия, как брата, и только крестился, вспоминая, как почти чудом уберегся сам от немецкого плена.

Их там, Свинченков, был целый куток, и меня взяла к себе сестра Ивана – Гапка.

Ее типичная украинская хата была низехонькая, вросшая в землю, с крохотусенькими оконцами под соломой, в которой прогнили дыры. Внутри она походила на пещеру с неровным глиняным полом, на котором валялись тряпки, соломенные куклы, ползали дети и котята. В центре стояла облупленная печь, возле нее – с набросанным тряпьем помост, который назывался «пол» и на котором спали «покотом». Дух в хате казался с непривычки гадким, тяжким. Ну, что ж, деревня, обычное жилье колхозника.

Гапкин муж пропал на войне, она осталась с кучей деток, да за стеной у соседки были дети, все они ползали по хате и двору, как тараканы, голопузые, измазанные, сопливые, в ветхих рубашонках и платьицах, а которые поменьше – совсем голышом.

А на печи сидели пугавшие меня сначала таинственные дед и баба, патриархи рода Свинченков. Дед был жиденький, прозрачный, непрерывно кашлял и харкал, а баба сползала с печи, тяжко шаркала по двору, сама едва ходила, а всё пыталась что-то делать. Она была горбатая, согнутая пополам, так что ходила, глядя прямо в землю, на которую ступала, словно копейки искала.

Мама еще дома говорила мне, что Гапка – несчастная труженица, а древние дед с бабой – золотые люди, делавшие всю жизнь другим людям добро. Но поначалу я не мог избавиться от какого-то жуткого ощущения.

Выспросив про наше городское житье-бытье, поужасавшись и наахавшись, Гапка стала рассказывать про свое.

A к ним, оказывается, пришло счастье: не стало колхозов. Сгинули к чертовой и перечертовой матери.

Не стало никакого начальства, дармоедов, прихлебателей, толкачей, погоняльщиков, а немцы как здесь прошли, так их с тех пор и не видели. Была деревня Литвиновка, были просто крестьяне – сами по себе, не помещичьи, не советские, не немецкие, Господи, Боже ты мой, да когда же это было такое?!

Поэтому стал каждый жить по своему разумению. А вокруг стояли неубранные поля, и каждый выбирал себе любой участок, жал хлеб, копал картошку, запасался сеном. Возить уже было некуда. И наелись, наелись, наелись. Даже дед и баба не помнят, было ли когда-нибудь, чтобы Литвиновка досыта наедалась.

Запасались на годы, погреба ломились от овощей, чердаки были завалены яблоками и грушами, под соломенными стрехами гирляндами висели сушеные фрукты, и никто ничего не запрещал, и никто ничего не отнимал, и никто никуда не гнал… Старухи крестились и говорили, что это – перед концом света.

Вечерами собирались при лучине на посиделки, до одури грызли семечки и гнали из свеклы самогонку. А днем во всех дворах стучали цепы: молотили хлеб деды, бабы, девчонки, дети. Мололи зерно меж двух камней, просевали муку сквозь ручное сито. Литвиновка купалась в счастье.

Гапка сварила огромный казан картошки, вывалила на деревянный выскобленный стол, и всё семейство окружило этот стол, и я меж ними, – бери, сколько хочешь, макай в соль, запивай кислым молоком, – и я наелся, до того наелся, что голова пошла кругом, меня качало, как пьяного, и спелые краснобокие яблоки я уже грыз с неохотой.

Мужчины и лошади в Литвиновке были, действительно, наперечет. На следующий день Василий и Иван как выехали в поле возить картошку, так и не видели Божьего света до воскресенья. Василию платили за доставку с поля «с половины» – из каждых двух мешков он получал один. Он ссыпал это богатство во дворе у Свинченка, был занят по горло, я же «байдыковал».

Дети Свинченков повели меня в поле, где была масса мелких воронок, и почти в каждой торчал хвостик от разорвавшейся мины, такая крылатка, из которой получалась прелестная водяная мельничка.

Лазили по длинным и темным колхозным конюшням, выискивая потайные куриные гнезда и, найдя яйца, тут же их выпивали. Набрав теплого барахла и набив углями «кадила» от комаров, сделанные из консервных банок, садились на коней и водили их в ночное, и я лихо ездил на своем хромом вороном.

В поле стоял подбитый танк с черно-белыми крестами на броне, распотрошенный внутри, но с еще целыми сиденьями и исправными люками. Пока кони паслись, мы устраивали войну: одни залезали в танк, другие обстреливали его камнями. Внутри стоял невероятный лязг, в ушах звенело, и это нам ужасно нравилось. Прекрасной игрушкой для деревенских детей был этот танк.

Наконец Иван и Василий нагрузили повозку, и мы отправились в город: они на базар, я домой. На мою долю положили мешок картошки, полмешка зерна и еще кучу гостинцев. Целый день я топал пешком, далеко уходя вперед по глухому шоссе, всё думал и думал, переполненный странными, противоречивыми чувствами, то мне хотелось кричать, то хотелось плакать. Домой я явился некоторым образом спасителем семьи.

Добавить комментарий